При мысли о Тане все взбунтовалось против непонятной силы, которая командовала им. С какой стати он должен драться? Согласно каким правилам? Честь? Побить и восстановить свою честь? Глупо. Перед кем он обязан? Перед Антониной? Перед этим типом? Плевать на них!
Сунув кулак в карман, он сказал:
— Ладно, ничего мне от вас не надо, топайте к своей тарелке.
— Позвольте, — наконец он проглотил и произнес звучно и глупо, — зачем же вы подходили?
— Не в вас дело. Вы по-прежнему достойны мордобоя. Да вот потерял я охоту. Надо бы стукнуть, а неинтересно. Опоздали вы, на один день опоздали.
Он вытер губы, спросил недоуменно:
— То есть в каком смысле?.. — Но тут же обмяк, вздохнул с шумом, облегченно, решил, что, может, обойдется, даже глаза на мгновение прикрыл. — Имейте в виду, за хулиганство в общественном месте с вас спросят. Мне-то что, а вам…
Лосев понял, что не ударит его.
— Ладно, — сказал он. — Не мельтешите.
— И правильно. Чего нам делить-то. Какие тут могут быть претензии.
Что-то непостижимое было в том, как неуловимо легко менялся этот человек.
— Мы, мужики, можем понять друг друга. Наше дело мужское… Я на вас не в обиде, и вы ко мне, если здраво смотреть на вещи…
Он быстро обретал уверенность, даже убежденность. Что же в нем такое, должно же в нем что-то быть? — повторял Лосев вопросы, которыми когда-то пытал себя.
— Да плевать мне на вас, — вдруг отмахнулся Лосев и почувствовал, что это правда, что старые болячки отсохли, под ними затянулось, заросло, хоть кожица еще блестит тонко-чувствительная.
На них переставали смотреть, они замолчали, потеряв нить разговора.
— А вы полысели, — сказал Лосев.
— Да, да, у меня это от аллергии… — рассеянно объяснил этот. — Послушайте, а что я своим скажу?.. — вдруг обеспокоился он.
— Что-нибудь придумаете.
— Нет, вы на меня не взваливайте. Ваш был почин, так что давайте подойдемте, я представлю вас, скажу, вместе служили в армии, а? Опрокинем по одной. Вы тут с кем? Впрочем, пардон, это неважно… В самом деле, подсядьте на три минутки.
— Ну зачем же мне пить с вами? Это уж совсем нехорошо… — сказал Лосев и с интересом спросил: — Послушайте, и как это вам не стыдно? Передо мной ладно, а вот перед своими, мы подойдем, чокнемся — и вам не будет совестно?
— Ишь ты, этикой щеголяете. Ханжество это. Откуда вам известно, что стыдно, а что не стыдно? — И он вдруг нагловато, с намеком подмигнул. — Поздравляю, как говорится, пожар Москвы немало способствовал украшению, — большое тело его мягко заколыхалось от смеха. — Стыдно, когда с нашей казенной моралью мы судим других, а не себя, Да, секс, — так разве нормальные люди должны жить как прикованные навечно друг к другу?
— Все верно, — сказал Лосев. — Но почему вы так испугались?
— Потому, что сыновья наблюдают. А вы, значит, не притворяетесь? — Он придвинулся, задышал в лицо Лосеву. — Пойдемте, я вашим дамочкам изложу про наше знакомство. Вашей блондиночке… То-то же! Мы одним миром мазаны, и некому нас стыдить. Ты чем ты лучше меня? Тем, что вас никто не накрыл!
От него остро запахло потом, запах этот Лосев вспомнил, руки у него заломило, он вздохнул, с каким наслаждением вломил бы сейчас этому типу, но тут же представил сцену в милиции, а затем физиономию Уварова и понял, что ничего такого он делать не станет, что руки у него связаны и весь он связан-перевязан.
Когда он вернулся, грузин рассказывал анекдот, Таня наклонилась к Лосеву и, ни о чем не спросив, сказала:
— Наверно, так лучше.
— Может, и лучше, да больно погано, — признался Лосев, не удивляясь, как если бы она все слышала и знала.
Еще недавно, год назад он просыпался по ночам, перебирая каждое словечко, сказанное Антониной, пытаясь понять, что произошло; самолюбие его страдало. Нанесенная рана казалась неизлечимой. Тогда он все отдал бы, чтобы узнать причину, более всего его возмущала не измена Антонины, а ее уверенность в праве на такую измену. Так он ничего и не узнал. И вот сейчас, когда он мог спросить, оказалось, что ему это уже не надо. Он смотрел на Таню, довольный своей выдержкой, почти позабыв о когда-то томивших его вопросах. К чему были долгие его страдания, зачем он так себя мучил, если все это почти бесследно изгладилось?
…Млеющий от тепла и покоя долгий день привел их в универмаг, где Таня с мгновенной женской зоркостью высмотрела кружевную голландскую кофточку, примерила ее и долго, не в силах снять, и так и этак рассматривала себя в зеркало. Глаза ее затуманились. В зеркальной глубине отразился не затоптанный торговый зал, а нечто праздничное, так она медленно поворачивалась, кому-то отвечала, чуть приседая, принимая приглашение. Подняла правую руку чисто уже по-учительски, как бы к доске, проверяя, не тянет ли.
Наблюдая издали, Лосев удивился себе: он не испытывал нетерпения. Примерка не была перерывом, она входила в щедрую длину дня. День блистал, переливался гранями каждого мгновения, каждого теперь. И следующего за ним. Лосев сделал важное открытие: если отдельно рассматривать сиюминутность жизни, если погрузиться в нее, тогда открывается равноправие каждой крупинки жизни, всего, что происходит. Во всем блистает драгоценность жизни. Примеривание кофточки — не пустяк, не подготовка к будущему, оно само по себе радость. Какой же тут пустяк, если обнова — удовольствие, обновление и риск, и переход в иную оболочку, и надежды… Жизнь вся может состоять из таких чудес, которые надо уметь видеть. Теперь, когда он открыл эту истину, он уверился, что будет жить иначе. Он не понимал, что само по себе знание этой истины мало что дает человеку.
18
Проснулся Лосев оттого, что кто-то его позвал. Он открыл глаза, прислушался. Было светло. На высоком лепном потолке шевелились солнечные разводы. Очнулся его слух, тело еще плыло во сне. Памятью слуха он пробовал узнать голос, который его позвал. Показалось, что это была мать. Он не удивился тому, что она жива. Он потянулся ногами, распрямив их до сладкой ломоты, ожидая, когда мама наклонится над ним, щекоча тонкими волосами, носом и приговаривая: «Серешка, Серешка, готова картошка», станет тихонько стаскивать одеяло, а он будет мычать и зарываться обратно в накопленное тепло постели, защищая самые лакомые остатки сна. Мать уходила на кухню, изображая сердитость, там звякала бутылка с подсолнечным маслом, доносился парок вареной картошки, дрема прореживалась, утекала, но была еще нега, тающие картины ночных снов, ощущение материнского ожидания, ее улыбки, там на кухне, вся детскость его детства собиралась в эти блаженные, теплейшие, растянутые до предела минуты просыпания.
…Ветер хлопал мокрой тяжестью простынь. Мать поднималась на цыпочки, вешала белье на веревку. Красные наволочки бились, захваченные прищепками. Мать вытягивалась, как на старой фотографии, где она была в шелковом платье с кружевным воротничком, он помнил скрипучесть полосатого шелка. Он плакал, уткнувшись ей в шелковые колени. Ныл горько и долго, а сам смотрел, как просвечивает шелк синим светом… В воде, рядом с поплавком, отражался не он, а Петька Пашков, отражение его оторвалось, поплыло, никак не зацепить его было удочкой, Лосев наклонился, ива под ним затрещала, это трещал распил, края его расходились, пропасть надо было перескочить, мать звала его, ствол наклонялся все ближе к воде. В глубине пропасти на высоком вольтеровском кресле сидела Ольга Серафимовна, она была голая, как на рисунках, с большими грудями. Слова, сказанные ею, ошеломили, обидели его, и он окончательно проснулся.
Он лежал на диване в большом гостиничном номере. Смутно представилось, как поздно вечером они вернулись в гостиницу, ноги гудели, глаза слипались, прошлая бессонная ночь и длиннющий день вконец сморили их и первого Лосева; каким образом они распределились, как он разделся, лег — он не помнил. Он снова хотел заснуть, но мысль болезненная, резкая, произнесенная еще во сне Ольгой Серафимовной, мешала ему. Состояла она в том, что с момента встречи с Таней на лестнице он так ничего и не сообщил про разговор с Уваровым. Явно оттягивал. В чем тут дело? Как будто он боится. Но чего? Разве он в чем-то не прав? Телеграмму Аркадию Матвеевичу он вчера так и не дал. Это он объяснял тем, что не мог придумать текст: надо написать, что ничего не получилось, что с Жмуркиной заводью отказали. В то же время следовало сообщить, что, несмотря на отказ, ничего плохого не последовало, наоборот, его повышают. Однако обе эти вещи он не мог соединить. Как только он их соединял, возникало что-то неприятное. В чем тут дело, он избегал об этом думать. С ртутной легкостью сам от себя выскальзывал, никак было не ухватить. Человек он был не слабовольный, мог заставить себя сказать и сделать все, что надо. Работа его требовала постоянных усилий воли, — приходилось принуждать людей говорить не то, что хочешь, приказывать, брать на себя ответственность, решать, отказывать — Лосев заставлял себя все это делать и делал, не считаясь со своими настроениями, поэтому и считал себя волевым человеком. Время от времени ему нравилось проверить свою волю. С молодых лет это осталось, он вдруг не разрешал себе есть, ни крошки, день, два, приказывал медленно входить под ледяной душ или, например, молча смотреть в глаза какому-нибудь крикуну, пока тот не отводил взгляда.