Про тебя все вначале радовались — наконец-то повезло нам. Квартиры инвалидам войны распределил — думаешь, не знаем? Роддом и без тебя бы отгрохали. А жилье воякам — твоя единоличная заслуга. Не стал бы грудью — и цедили бы по квартирке в год. Другие и не дожили бы. Роль личности в истории, между прочим, велика.
— Ну, а теперь?
— Теперь, Сергей Степанович, вы на вторую роль отодвинуты. Возьмем наш парикмахерский салон. Раньше чистоту наводят — сегодня сам Лосев придет! Стараются холопские души, себя показать хотят. Сегодня, знаешь, перед кем мастер крутится? Больше, чем перед вами, начальниками? Перед директором гастронома! Ему специальную, голубую салфетку держат. Маникюр ему делают. Представляешь? Сейчас они, завмаги — первые люди. Все могут. Громадная власть у них.
Бывали дни, когда у Матвея обострялись боли в ногах, он кусал подушку, хрипел по-лошадиному, после этого приходил измученный, злой.
— Лежишь? Тебе-то что. У тебя и болезнь начальническая. Хорошо вам, начальникам. Все тебе приносят яблочки, компотики… Думаешь, это к тебе рвутся? Это они к начальнику идут.
— Почему же так? Ты, например, ко мне ходишь.
— Я человек отдельный. Я без правил живу. До конца, если вникнуть, так и я притягиваюсь твоею должностью. Лестно. Последний человек, можно сказать, самая отстающая личность имеет диспуты с головой города. На равных. Был бы ты рядовым — неизвестно, тянуло бы меня… И врачи не вертелись бы так вокруг твоих спазмов…
— А ты как думал, — соглашался Лосев. — Отец города, к тому же хороший, заслуживает внимания. Ты, например, ничего обществу не даешь, никакой пользы, а требуешь к себе заботы одинаковой со мной.
— Ежели я никудышный, зачем со мной разговариваешь?
— Хороших людей я изучил, а ты явление непредусмотренное, побочный продукт нашего развития, к тому же злой, от тебя можно кое-что услышать.
— Ты меня, значит, к отходам причисляешь? Меня ценить надо, я независимый, я, может, самый свободный человек в твоем улье.
— Кому радость от твоей свободы?
Лосева разбирала досада при виде этого могучего тела, ума, силы, которые могли бы столько сотворить прекрасного. Что другое, кроме работы, может оправдать отпущенную человеку жизнь?
Работа была для Лосева мерилом человеческих достоинств. Человек прежде всего существо работающее. Кто не работает, тот не мыслит, человек без труда гниет. Лосев был убежден, что труд и лечит, и учит, и заставляет думать, и делает человека лучше. Когда-нибудь людей будут наказывать лишением работы. Приговаривать к ничегонеделанию.
Повсюду не хватало рабочих рук, надо было строить детские сады, ремонтировать дома, в этой же больнице не хватало санитарок, привозили больных из района — от этого городским жителям не хватало коек. Очистить пруды в парке… Засыпать овраг… Канализация за счет долевого участия предприятий… Эх, директора в Лыкове непробивные… Не умеют раздобыть средств ни для клубов, ни для жилья. Никакой инициативы, как будто всем все равно. Постоянно и больно он натыкался на беспорядок, на безобразничание таких, как Матвей, на тех, кто зачем-то ломал скамейки в парке, портил дорогу, бил фонари, на то, что не мог построить овощехранилище с современной вентиляцией, что не сумел достать битума дорожникам, не мог раздобыть городу толкового архитектора…
Он излагал Матвею свои исполкомовские заботы, проблемы, и Матвей на какое-то время заинтересовывался, но Лосев понимал, что никуда работать Матвей не пойдет, не образумится. Сколько ни пытался Лосев, не мог он передать Матвею свои чувства. Он понимал, что Матвей останется тем же забулдыгой, так и растратит впустую свою жизнь. При этом сам так оценивать себя не будет — вот в чем фокус! Был ли к Матвею какой-нибудь ключ? Каждый человек секрет. Есть люди, которых вообще никто никогда не может отгадать. Ключ от них утерян. Другие раскрываются просто, но там внутри оказывается новый секрет…
Однажды в дреме, приоткрыв глаза, он увидел в дверях палаты Чистякову. Белый халат накинут был на плечи, она стояла в дверях, смотрела на него с выражением странным, несвойственным ей, он не сразу понял, что это было. Лоб ее, всегда хмуроватый, разгладился, стал высоким и чистым. Глаза потеплели, и слабый нежный свет скользил по лицу. Он вдруг понял, что подсматривает из-под смеженных век, и открыл глаза. Чистякова нахмурилась, мгновенно вернулась к обычной суровости. У нее здесь лежал брат, заглянула… Объяснения ее были строги, и, сухо пожелав выздоровления, она удалилась.
За окном бесшумно падал снег. Пушистая белизна покрывала крыши, заборы, ветки, всякую малость этого городка, затерянного среди снежных полей и лесов.
Лосев лежал, улыбался, вспоминал, как недавно обсуждали представление Завьяловой на орден и Чистякова выступила против, накануне она беседовала с Завьяловой, просила ее не разводиться, поскольку такое дело и надо писать характеристику: морально устойчивая в бытовом отношении. Лосев заметил на это: раз Завьялова отказалась от вашего предложения, она и есть морально устойчивая. Члены бюро поддержали его, а Чистякова обиделась, что-то прошипела… Человек есть загадка. И жизнь — загадка. Сколько таких городков раскинуто по России, в сущности, малый город и есть главный город страны, почему же Лыков милее ему любых других городов? Со всей своей неказистостью, бедностью. Сердце его томилось желанием сделать его краше, лучше, томилось любовью к людям, которые жили в нем…
21
Одним из первых вошел-влетел Морщихин, заведующий коммунальным отделом, как всегда гибко-упругий, блестящий, новенький, точно марка наклеенная, докладывал отчетливо и весело, от него исходила приятная бодрость. И — готовность. И — «мы справимся». И — «положитесь на меня». И привлекающее к нему всех — «это не проблема!».
Лосев слушал его вполуха, смотрел, как пружинисто подрагивают его кудрявые волосы, и переживал Ленинград, встречу с дочкой, тот миг, когда она увидела его в гулком вестибюле, и то, как спустя час с лишним она уходила и обернулась в полутьме долгой подворотни, и он не мог разглядеть ее лица, но важно было, что она обернулась. Оба эти мига были совсем разные: первый, полный ожидания, страха, второй — печали. Помнились же они вместе, каким-то образом соединились…
В вестибюль доносились звуки роялей и скрипок. Он сидел там в ожидании, готовясь, и чем дольше ждал, тем больше страшился. Так страшился, что выходил, слонялся по Кировскому проспекту, длинному, прямому, парадно-торжественному. Музыкальная школа, где училась Наташа, помещалась в бывшем особняке Витте, председателя кабинета министров России. Когда-то Лосев прочел три синеньких тома воспоминаний Витте, человека способного, разностороннего и с болью за Россию. Было хорошо, что дом его переполнен музыкальными гаммами и упражнениями. Лосев ходил по проспекту до угла, сворачивал к голубой мечети и возвращался обратно в вестибюль. После отъезда Тани на него вдруг нахлынуло желание увидеть дочь. Желание не отпускало, как тревога, без раздумий он купил билет на Ленинград, ночью уже лежал в общем вагоне, на самой верхней багажной полке, как когда-то в молодости. Из Ленинграда позвонил в Лыков, предупредил, что задержится. Дела в Ленинграде имелись, утро проездил по учреждениям, а с часу дня томился возле школы.
День стоял осенний, весь в крапинах желтых, красных листьев, чаще всего кленовых, разлапистых. Над летящим шумным листопадом поднимался золотой шпиль Петропавловской крепости. В Ленинграде Лосев чувствовал себя стройнее и выше, хотя за последнее время в его любви к этому городу появился привкус обиды. Голубая керамика мечети зияла серыми щербинами. Стоило свернуть с проспекта — и появлялись дома облупленные, запущенные. Наметанный его глаз цепко подмечал давно не штукатуренные стены во дворах, переломанные узорчатые решетки, побитые кариатиды. Белые красавцы дома, любой из них был бы украшением Лыкова, выглядели дряхлыми, опустившимися. Блокада и война наложили на них неизгладимый отпечаток. Странное дело, — в Москве Лосев любовался новизной, радовался виду реставрированных особняков, растущей красе города, в Ленинграде же виделось прежде всего — утраченное, приниженность его все еще прекрасных ансамблей. Наверное, потому и разлюбил он бывать в Ленинграде, особенно с тех пор, как здесь поселилась Антонина.